Изба ещё сохранила все вещественные признаки немецкой «культуры». В стенах торчат огромные гвозди – следы только что убранных нар. Нары делали из разобранных перегородок. Ни стола, ни шкафа, ни стула, ни табуретки. Всё растащено, сожжено, истреблено. Стены и потолок густо оклеены немецкими газетами. В углу валяется захоженный иллюстрированный юмористический журнальчик густо-порнографического пошиба. По стенам наклеены вырезанные из журналов фотографии и картинки, изображающие голых женщин. В простенке между окнами – нарисованный от руки бумажный занавес, на манер театрального. Потянешь за шнурок – занавес скручивается, а под ним на стене – порнографический рисунок. Над этим сооружением надпись на немецком языке: «Художественная выставка». От этой «выставки», от всего «оформления» избы веет вызывающим тошноту духом арийской культуры, смердящей псиной прусской казармы. Так они и живут на войне – воруют, мучают, насилуют, а в перерывах между актами своего «исторического предназначения» пускают тягучие слюни перед настенными «художественными выставками» и пишут своим Гретхен, Анхен, Мюнхен паточно-сентиментальные письма. Скоты, прикидывающиеся сверх-человеками! Насколько несоизмеримо выше, чище, благороднее и человечнее их эта неграмотная русская крестьянка, гремящая у печи остатками жалкой утвари.
Печальная деревенская улица. Закопчённые печи над грудами головешек и серой золы. Избы и сараи, насквозь пробитые снарядами. Вон там, в углу избы, до сих пор поблёскивает донце неразорвавшегося снаряда. Неуютное осеннее небо. Пушки кричат. Журавли курлычут. Самолеты жужжат, как осенние мухи. Знакомая музыка войны. Но, заглушая эту, отодвинувшуюся на юго-запад музыку смерти и разрушения, доносятся до слуха другие звуки. Неумирающий, неистребимый человеческий труд уже вступает в свои хозяйские права. Деловито погромыхивает на колхозном току привод конной молотилки. За неимением лошадей по кругу ходят люди, ожившие, повеселевшие, готовые не только привод крутить, а хоть десятипудовые камни ворочать. По золотому посаду ржаных снопов весело, в лад ударяют звонкие кленовые и березовые цепы. Ребята-подростки поочередно крутят ручки веялок, и на серые дерюги стекает по желобам крупное наливное зерно. В поле, за гумнами, женская бригада пахарей ведёт по бесконечным бороздам влажные отвалы медно-жёлтого суглинка, торопясь поднять позднюю зябь под яровые. Оттуда, с поля, доносится подхваченная ветром задорная девичья частушка:
Немец рыжий, конопатый,
Бегал по полю с лопатой.
Милый взял железный крюк,
Прописал ему цурюк!
Едва успев перевести дух после пережитого и выстраданного, деревня очищается, прихорашивается. Седой дед, привстав на завалинку, прилаживает фанеру к пустой оконной раме. Мальчишки стаскивают на задворки ржавую рухлядь немецких консервных банок, разбросанных по всей деревне. Из просторной избы, у прогона, молоденькая курносая санитарка медсанбата выметает мусор – обрывки немецких газет и журналов, огрызки, заношенные пилотки с черно-бело-красными кокардами, рваные погоны. Она сгребает этот мусор кучкой в широком проулке и зажигает его. Едкий жёлтый дым стелется низко над увядающей травой. Над центром костра выбивается тонкий весёлый язык пламени. Серый пепел кружится над костром. Ветер подхватывает его и несет на юго-запад, к Ржеву.
В огне очищается от немецкой мерзости многострадальная, оживающая после десятимесячного оцепенения тверская земля. Горька она, выжженная, покрытая пеплом, обильно политая слезами и кровью. И оттого ступающие по ней люди остро, до слёз на глазах, до спазм в горле, ощущают волнующую радость возвращения. Оттого из глаз колхозницы, роющейся в чёрных головешках на родном пепелище, просвечивает сквозь слезы, как солнечный луч сквозь мелкую сетку осеннего дождя, радость жизни, начинаемой заново. Крепок русский корень. Глубоко в земле сидит.
Спасибо!
Теперь редакторы в курсе.